» » Гротеск и фантастика в повести М. Булгакова «Собачье сердце»

Гротеск и фантастика в повести М. Булгакова «Собачье сердце»

Гротеск - соединение естественного с неестественным. Обмирщение Черта, проделанное Гоголем, заканчивало целую эпоху возвеличенного изображения злой силы, открывало эпоху двойничества, «подпольного человека», раздвоения личности - эпоху Достоевского, Толстого, Чехова («Черный монах»)

Те же самые приемы мы наблюдаем и в «петербургских» повестях Гоголя: «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего» (в сборнике «Арабески»), и появившиеся в пушкинском «Современнике» «Нос» и «Коляска». Последняя повесть впрочем, к «петербургскому циклу» не относится. «Шинель» - самая значительная из «петербургских» повестей, в окончательной редакции напечатана в третьем томе сочинений Гоголя в 1842 году. Если рассматривать эти повести в последовательности их написания, то заметно, как нарастает у Гоголя социальный подход к явлениям, откровенная сатира на них и боль о «маленьком», страдающем человеке.

И чудесное, фантастическое здесь так же органически сочетается с реальным, как и в украинских повестях. Но это фантастическое здесь - совсем другой природы, другого качества: злое, недоброе, с непредсказуемыми формами, которые так же парадоксальны, как и сам Петербург в русской истории. «Придуманный город» - единственный европейский по типу на всю Россию, столица громадной империи, прилепившаяся на самом ее краю, как пуговица на многоцветном кафтане, огромная имперская канцелярия, город сановников и чиновников, гвардейцев и жандармов. И сам царь с семейством - здесь. В Москве только венчаются, коронуются, а править спешат сюда. Сколько легенд о том, как строился на болотах Петербург, невозможное делалось возможным. Какие ужасные наводнения не раз губили этот город, незаконное детище здешней природы. Но он восставал снова и снова в умопомрачительной красоте. Все внимание провинции обращено на этот город: там - успе.х, там карьера, богатство и слава. В числе юношей-энтузиастов, прибывших искать счастья в Петербург, был и Гоголь (целая миссия «осчастливить» отечество, сбившееся с пути). Но Петербург, как правило, подавлял душу всякого, сюда прибывшего. Вспомним, какое тяжелое впечатление произвел этот холодный, распланированный город на Белинского, когда он в 1839 году приехал из Москвы, чтобы сотрудничать в «Отечественных записках» Краевского. А это - Белинский!

Фантастическое у Гоголя - разных родов. В украинских пове-стях - это черти, ведьмы, по народным поверьям. Нигде двоемирия того же Эрнста Амадея Гофмана, автора «Серпентины», «Повелителя блох», «Элексира дьявола», нет. Демоническая сила в «чистом виде» дана в повестях «Страшная месть» и «Вий» и в петербургской повести «Портрет».

Щедро используя народную демонологию, Гоголь, однако, по-своему ее локализует.

В «Страшной мести» - «страшное» развертывается с эпической широтой, с риторической приподнятостью, с сильно развитым национальным колоритом. Недаром повесть заканчивается образом бандуриста - хранителя преданий.

Эти функции в «Страшной мести» переходят к таким героическим защитникам Родины, как Данила Бурульбаш, и к тем простым людям, которые верны идеалам и заветам христианской религии, уже вошедшей в плоть и кровь народа. И, наоборот, с резкой неприязнью изображает Гоголь тех предателей, кто забывал казацкие обычаи и порядки. Таков тесть Бурульбаша, отец его жены Катерины. Еще отвратительнее образ старого колдуна, мешающего людям быть счастливыми и вторгающегося в их жизнь. В конце концов колдун оказывается предателем родной земли.

До сих пор остается загадочной повесть «Вий» (1835). В примечании Гоголь уверяет, что «Вий» - колоссальное создание простонародного воображения. Таким именем на Украине называется начальник гномов, у которого веки на глазах опускаются до самой земли. Повесть рассказывается в такой же простоте, как якобы она была услышана самим автором. Но Гоголь допускает явные преувеличения. До сих пор не найдено ни одного произведения народной фантазии, напоминающего мотив повести. Видимо, ее мотивы взяты из разных источников, из сказок и преданий.

В «Портрете», в обеих его редакциях, Белинскому не нравилось как раз все, что связано с влиянием таинственной «демонической» силы на творчество и жизнь художника Чарткова, героя повести. В первой редакции художник гибнет оттого, что своей преступной кистью изобразил ростовщика, в котором жил антихрист. Во второй редакции Гоголь смягчил религиозно-назидательное значение произведения и воздействие на художника «демонической» силы. «Демоном» становится «золото», деньги. Служа этой корысти, Чартков загубил свой талант. И все же Белинский был снова недоволен: слишком много элементов осталось от первого варианта. Сама по себе мысль - изобразить художника, погубленного жадностью к золоту и исканием мелкой известности, - «прекрасна»: «И выполнение этой мысли должно было быть просто, без фантастических затей, на почве ежедневной действительности: тогда Гоголь своим талантом создал бы нечто великое. Не нужно было бы приплетать тут и страшного портрета... не нужно было бы ни ростовщика, ни аукциона, ни многого, что поэт почел столь нужным, именно оттого, что отдалился от современного взгляда на жизнь и искусство».

Все манипуляции со страшным «Портретом», жажда обогащения получают, наконец, малоправдоподобное и все же фантастическое разрешение. Многое страшное, оказывается, просто приснилось художнику, а воздаяние за заигрывание с нечистой силой пришло естественным образом: хозяин-домовладелец пришел с квартальным выселять Чарткова за долги: он давно перестал платить за квартиру. Ручища квартального надзирателя продавила дощечку секрета, и золотые червонцы посыпались в руки Чарткову из рамки портрета.

В других повестях Гоголь попытался отойти подальше от фантастики и стал искать свои решения. И нашел прекрасные приемы совмещения естественного с неестественным.В повести «Нос» он всячески заинтриговывает читателя странным происшествием, случившимся в Петербурге: у майора Ковалева, когда он утром проснулся, на лице не оказалось носа. Сообщается много подробностей о цирюльнике, Иване Яковлевиче, о его жене, о квартальном, который заметил на Исаакиевском мосту подозрительного человека (это был Иван Яковлевич), бросившего через перила в воду тряпку с каким-то предметом. Происходит канительный разговор, никуда не ведущий, между тем майор Ковалев приехал в Петербург искать вице-губернаторского или экзекуторского места в каком-нибудь департаменте, а при случае и жениться, если за невестой дадут двести тысяч капиталу, и все это теперь рушилось, потому что какой же он майор, какой же он вице-губернатор без носу. Ковалев относился к людям свысока, много мнил о себе. И вот он, задиравший нос перед другими, именно носа-то и лишился. Гоголь напрямую реализовывает народную притчу, которая имеет, конечно, переносное значение. Страдало у Ковалева наиболее чиновничье самолюбие.

А третье и самое страшное заключалось в том, что нос майора Ковалева стал жить самостоятельной жизнью, и Ковалев встретил его у подъезда департамента: дверцы отворились, из кареты выпрыгнул господин в мундире, обшитом золотом, в замшевых панталонах, со шпагой при боку, «по шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в рамках статского советника» (то есть выше, чем должность у Ковалева). Майор чуть не сошел с ума. Как нагло Ковалев-второй, а по чину - уже первый, тот, который «с плюмажем», разговаривал с бедным майором. Невыносимо обидно. Долг платежом красен: Ковалев вкусил все от унижения, которым награждал других.

Доктор уверял Ковалева, что если чаще мыться холодной водой, то можно быть здоровым так же, как если бы нос оказался на месте. Все нужно предоставить действию самой натуры. Так и случилось. Проснувшись однажды, Ковалев нечаянно взглянул в зеркало и увидел, что нос снова на его лице.

Концовка повести «Нос» - поистине гениальная авторская находка, обнажающая чисто гротесковый характер фантастического: Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного государства! Теперь только по соображении всего видим, что в ней есть много неправдоподобного. Не говоря уже о том, что точно странно сверхъестественное отделение носа и появление его в разных местах в виде статского советника, - как Ковалев не смекнул, что нельзя чрез газетную экспедицию объявлять о носе?...неприлично и то, что нос очутился в печеном хлебе....как авторы могут брать Подобные сюжеты?» И дальше Гоголь делит с читателем недоумение: Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают».

Акакий Акакиевич Башмачкин - гораздо более забитое и безответное существо, чем Самсон Вырин. Акакий - по-гречески «незлобивый». Повесть написана как житие святого угодника, безответного, примерного, тихого. Таких «местночтимых» было много в православной русской церкви. Гоголь не выдумал Башмачкина, а взял своего «угодника» из живых наблюдений над департаментской действительностью. Много абсурдного и нелепого в жизни самых мелких по чину департаментских служителей. Они вечно должны чувствовать свое ничтожное положение в жизни, чинить перья для начальства, встречать их в передней и предупредительно кланяться. Духовные интересы титулярного советника не распространялись дальше переписки самых незначащих деловых бумаг. За неимением предметов душевной привязанности среди людей, что было непозволительной для него роскошью, у него были свои буквы-фавориты, которые он с особенным прилежанием выводил гусиным пером.

Фантастическое окончание «Шинели» приобретает двухвариантное развитие. Исследователи не замечают этого раздвоения. Получается, что безропотный Акакий Акакиевич, не имевший силы мстить своим обидчикам при жизни, посмертно по ночам появляется в виде призрака у Калинкина моста в мундире чиновника, ищущего какую-10 утащенную шинель и под этим предлогом «сдирающий со всех плеч» всякие шинели, «не разбирая чина и звания». Эта история подается Гоголем, как одна из тех, которых всегда много в большом городе. Город обычно питается слухами о реальных и фантастических событиях: в них непременно замешаны квартальные надзиратели, будочники, очевидцы, которые будут божиться, что мертвеца видели своими глазами, но всегда какая-нибудь неожиданная случайность или страх помешали досконально разглядеть привидение. В первой версии у Гоголя есть намек на идентификацию мертвеца-грабителя с Акакием Акакиевичем, но это, однако, ничем другим не подтверждается. Наслаиваются на эту версию и другие россказни, изобилующие подробностями, не подтверждающими, что грабитель-мертвец - именно Акакий Акакиевич. Полиция тоже была «хороша»: ей вменено «поймать» мертвеца во что бы то. ни стало, «живого» или «мертвого». Будочник в Кирюшкином переулке уже схватил было мертвеца за ворот на самом месте злодеяния, когда тот покушался сдернуть фризовую шинель с прохожего. Подозвал будочник на помощь двух своих товарищей, да вот беда: им поручил держать вора, а сам полез за табаком, чтобы освежить нос. Мертвец чихнул так сильно, что забрызгал всем троим глаза - тут и след его простыл. Эта версия могла сто раз повторяться, обрастать подробностями - такова природа слухов. Несомненно, она дошла и до «значительного лица» и где-то залегла в его сознании, хотя он далек был от мысли, что мститель-мертвец ищет его. Успокаивало то, что шинели сдираются со всякого встречного, любого звания и чина.

У Гоголя в «Записках сумасшедшего» есть мотив о «маленьком человеке», блестяще разработанный в «Шинели». Но, в отличие от Акакия Акакиевича, герой этот более ранней повести чиновник Поприщин не хочет мириться со своей жалкой участью - чинить перья директору, ютиться в углах какого-нибудь «дома Зверькова», у Кукушкина моста, куда может вместиться целая губерния: «сколько кухарок, сколько поляков! А нашей братьи, чиновников, как собак, один на другом сидит». Он честолюбив, этот Поприщин, но умеет вовремя себя осаживать: «Ничего, ничего, молчание!» Он посмел даже в свои сорок лет влюбиться в директорскую дочку. Произошла стычка с начальником отделения, наверное, тот из зависти обрушился на Поприщина: смеет волочиться за директорскою дочкою. «Да я плюю на него! Я дворянин, что ж, и я могу дослужиться». Перестали замечать друг друга на службе, перестали кланяться. Однажды У модного магазина Поприщин увидел, как из директорской кареты выпорхнула, словно канарейка, директорская дочка: «Господи боже Пропал я, пропал совсем!» Поприщин давно ведет себя повышенно-эмоционально. Начальник отделения уже говорил ему: «Что это у тебя, братец, в голове всегда ералаш такой!» Буквы, чиста, номера путает. Это он, конечно, говорил все от зависти.

Мы несколько нарушаем хронологию появления повестей. Кажется, в отдельных случаях это допустимо. По логике, в «Записках сумасшедшего» гораздо большее, чем в «Шинели», получили развитие идеи протеста, амбициозность «ветошки»-чиновника. Вспомним, что в сознании Макара Девушкина из «Бедных людей» Достоевского в расчет берутся тоже не хронология, а сила и тип протеста: Девушкин ставит пушкинского Самсона Вырина выше Акакия Башмачкина.

Гоголь вводит в повествование чисто фантастический, а по существу гротесковый элемент: переписка двух собачек Меджи и Фидель, Меджи - собачка хозяйской дочки, страшно много знает ее секретов. Поприщин, как он сам говорит, с недавнего времени начал слышать и видеть такие вещи, которые никто еще не видывал и не слыхивал. Он прислушивается к тому, что говорят собачки, тайно читает их переписку - все это, конечно, эманации, игра воображения. Прочел, что собачки нелестно отзываются о нем. «Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник, почему именно титулярный советник». И вот Поприщин вообразил себя испанским королем - газеты писали о событиях в Испании. Свободным оказался престол, отчего бы его и не занять. Усугубляется умопомешательство еще и от того, что Софи, дочь директора, выходит замуж за камер-юнкера, Меджи явно для себя предпочитала бы Трезора. Фу, какая дикая чушь.

Наступил день величайшего торжества для Поприщина, а на самом деле - полного сумасшествия: «В Испании есть король Он отыскался. Этот король - я». Но с этого момента датировки его Дневниковых записей закувыркались, приобрели бредовый характер: «год 2000-й, апреля 43 числа». Он и под бумагами директора стал черкать свою подпись: «Фердинанд VIII». А в некоторый день, который не имел числа, прогуливался инкогнито по Невскому, когда проезжал государь-император. Весь город снял шапки, Поприщин Тоже сделал снисхождение, но не подал вида, что он испанский король: «нужно еще представиться ко двору». Вместо двора он попадает в дом сумасшедших, но иногда воображает, что он в Испании. Людей с выбритыми головами принимал за капуцинов и доминиканцев. Врач, который лечит его холодной водой, - адская процедура представляется ему «великим инквизитором» (тут Гоголь дарит Достоевскому грандиозную идею о Великом инквизиторе), заслоняющим собой естественные права людей. И Поприщин озадачен: Только я все не могу понять, как же мог король подвергнуться Инквизиции?» Это все - козни Франции и особенно бестии Полиньяка. Но его самого водят на помочах англичане. Англичанин везде юлит: большой политик: «Это уже известно всему свету, что когда Англия нюхает табак, то Франция чихает».

Повесть эта - со стереоскопическим эффектом, самая радикальная из гоголевских сатир. «Записки сумасшедшего» были сочувственно встречены критикой, в особенности Белинским, который оценил и размах содержания, и роль фантастики, и психологическую глубину, и общественную направленность повести.

43. Творческий путь Гоголя: от «Вечеров на хуторе близ Диканьки» к «Миргороду»

Первым, кто восхитился «Вечерами на хуторе близ Диканьки» (1831), был Пушкин. В 1836 году при втором издании «Вечеров...» он писал: «В «Современнике»... все обрадовались этому живому описанию племени, поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставила нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!»

Экзотикой быта и простодушным лукавством, кажется, и исчерпываются все достоинства «Вечеров...». Веселость ради веселости, поводы так думать давал и сам Гоголь. Что же может быть другого в народно-праздничных потехах парубков, простодушной любви Грицько и Параськи, Левко и Ганны, Вакулы и Оксаны? Вмешательство черта и всякой подобной нечистой силы не составляет ничего странного в поверьях народа, так как и проделки цыгана с красной свиткой или любовное свидание поповича с Хавроньей Никифоровной.

Чтобы придать больший вес простодушному смеху Гоголя в «Вечерах на хуторе...», некоторые исследователи - Б.М. Храпченко, Ф.М. Головенченко - начинают отыскивать, нагнетать сатирические мотивы: они-то якобы и есть самые ценные. Тут идут в дело и озорные куплеты парубков против головы, и упоминания о том, что оннахальный взяточник и тиран: непокорных приказывает обливать водой на морозе. Достается и сластолюбивым дьячкам и чиновной мелюзге.

И все же, скажем прямо, суть вопроса не в этом, а в самой непринужденной веселости.

В тогдашнюю регламентированную литературу ворвались гоголевские «Вечера...». Народ живет сам по себе, без указов, по старинным обычаям, повериям и привычкам, со своим крепко слаженным бытом, календарем, смесью обыкновенного и чудесного. Русская литература нуждалась в такой веселости, раскрепощавшей душу. «Вечера...» в обоих изданиях оказывались вызовом литературе «официальной народности», поэтому на них и обрушилась продажная журналистика.

Природа гоголевского смеха сейчас интенсивно изучается. Но некоторые ученые поддались соблазну связывать гоголевский смех с «карнавализацией», «народной смеховой культурой», о которых писал М. Бахтин в своей книге о Франсуа Рабле (1965). Все, что говорит ученый о европейских традициях в этой связи, содержательно и аргументирование. Но перенесение его последователями подходов и выводов на почву гоголевского смеха искусственно и в сущности лишает гоголевский смех его подлинных, национальных основ. Гоголевский смех состоит из многих элементов, конечно, почерпнутых, прежде всего, из площадной и балаганной народной комики, театра Петрушки, хорошо известных Гоголю с детства. Смех Гоголя включает и казуистику департаментской канцелярщины и карьеризма, тяжбы, сплетен, с приемами гротеска и гиперболы. Бахтин придавал своим выводам о творчестве Рабле универсальный характер в качестве незаменимого ключа «ко всей европейской смеховой культуре». Но самым большим просчетом концепции Бахтина является полное отрицание социальной значимости народной смеховой культуры; она нераздельна, всенародна, празднична, а сатира - «это нечто скучное, уныло назидательное». Поэтому, несмотря па усилия ученых, в частности Ю. Манна в книге «Поэтика Гоголя» (1978), применить бахтинскую «карнавализацию» к изучению поэтики Гоголя в сущности невозможно - она выводит смех Гоголя за пределы русской традиции.

Натяжка таких применений тем более несостоятельна, что опорная цитата взята из письма Гоголя о римском карнавале, свидетелем которого он был (письмо к А.С. Данилевскому, 1838 г.), то есть через много лет после выхода в свет «Вечеров...». Самый характер дурачеств Петрушки, ответная реакция ротозеющей публики - все это пронизано высмеиванием начальства, и никакого единого общенационального порыва в этом смехе кет. Была издевка, расправа, месть власть имущим в формах бесцеремонно-грубых, далеких от греко-латинских элементов эротизма, а скорее в формах богохульства и прославления вездесущего и увертливого цыгана или черта.

Здесь по сути и ради справедливости уместно напомнить о работе Д.С. Мережковского «Гоголь и Черт» (1906), которая имеет прямое отношение к природе гоголевского гротеска, но она давно выпала из научного обращения, так как само имя Мережковского оказалось под запретом, и в советской печати если и упоминалось, то только в отрицательном значении.

В письме к С.П. Шевыреву (апрель 1847 года) Гоголь признавался: «Уже с давних пор я только и хлопочу о том, чтобы после моего сочинения насмеялся вволю человек над Чертом». Мережковский рассуждает: «В религиозном понимании Гоголя Черт есть мистическая сущность и реальное существо, в котором сосредоточилось отрицание бога, вечное зло. Гоголь как художник при свете смеха исследует природу этой мистической сущности; как человек оружием смеха борется с этим реальным существом: смех Гоголя - борьба человека с Чертом». Следовательно, Черт вовлекается Мережковским в творческую сферу писателя, исследуется в различных применениях, дозировках и соотношениях с определенными реальными образами, в общей гоголевской концепции мира.

Черт у Гоголя, по наблюдениям Мережковского; выступает в трех ипостасях. Первая - как народное поверие, бесовская сила, постоянно вмешивающаяся в мирские дела. Таков он в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Черт здесь высмеян: Вакула совершает на нем путешествие в Петербург за черевичками для своей Оксаны. Вторая ипостась - Черт как нечто вечно отрицательное, которое сидит в нем самом, в Гоголе, и в этом смысле Гоголь всю жизнь рисовал самого себя: когда задумывал создать какой-либо образ, олицетворение порока, то старался покопаться в своей душе и всегда находил в ней нужный исходный материал. Так заявлял он сам. Перед нами - ярчайшее по искренности и парадоксальности признание. Неужели в Собакевиче или Ноздреве есть черты Гоголя? Но его признания объясняют нам последующие религиозные покаянные настроения Гоголя и уверения, что и Собакевича, и всякого другого типа можно превратить в положительного героя, достаточно прибавить к их характерам хоть одну какую-нибудь черту, способную их облагородить. Эти идеи Гоголь развивал в «Выбранных местах из переписки с друзьями». И тут Черт побеждал Гоголя.

И третья ипостась: Черт - это пошлость, которая живет в обществе - и провинциальном и столичном, бесовское начало, заставляющее людей мучить друг друга. И плодом воображения оказываются Хлестаков или Чичиков, весьма усредненные величины, приобретающие ложное величие, и Хлестаков уже кажется генералиссимусом, а Чичиков - Наполеоном.

Главный вывод Мережковского - огромной важности: определена заслуга Гоголя в мировой литературе: «Гоголь первый увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилии, не в безумных крайностях, а в слишком благоразумной середине, не в остроте и глубине, а в тупости и плоскости, пошлости всех человеческих чувств и мыслей, не в самом великом, а в самом малом». Гоголь снял роскошные костюмы с Мефистофеля, с великолепных героев Байрона и показал дьявола без маски, «во фраке», как нашего вечного двойника, которого мы видим, как в зеркале. Отсюда и получается: «Чему смеетесь? Над собой смеетесь!». Поэтому Хлестаков «везде-везде». И Чичиков «везде-везде».

Гротеск - соединение естественного с неестественным. Обмирщение Черта, проделанное Гоголем, заканчивало целую эпоху возвеличенного изображения злой силы, открывало эпоху двойничества, «подпольного человека», раздвоения личности - эпоху Достоевского, Толстого, Чехова («Черный монах»).

В основе гоголевского юмора много украинских элементов. Он одинаково владеет обоими языками и для экспрессии часто прибегает к украинским интонациям, которые звучат особенно впечатляюще. Такие эмоциональные заходы, как: «Боже мой, каких на свете нет кушаньев!», «Чуден Днепр при тихой погоде!», «Макитра хвастливо выказывалась» - явно украинского характера. Да и самый зачин «Вечеров...» - предисловие пасичника Рудого Панька и сценически и фразеологически - сплошной украинизм: «Это что за невидаль: Вечера на хуторе близ Диканьки?» Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасичник! Слава богу! Еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарали пальцы в чернилах! Дернула же охота и пасичника потащиться вслед за другими! Право, печатной бумаги Развелось столько, что не придумаешь скоро, что бы такое завернуть в нее».

«Слышало, слышало вещее мое все эти речи еще за месяц! То есть, я говорю, что нашему брату, хуторянину, высунуть нос из своего захолустья в большой свет - батюшки мои! - это все равно, как, случается, иноща зайдешь в покои великого пана: все обступят тебя и пойдут дурачить. Еще бы ничего, пусть уже высшее лакейство, нет, какой-нибудь оборвавшийся мальчишка, посмотреть - дрянь, который копается на заднем дворе, и тот пристанет; и начнут со всех сторон притопывать ногами. „Куда, куда, зачем? пошел, мужик, пошел!..“».

Это место у Гоголя во многом напоминает реакцию некоторых читателей на появление пушкинской поэмы «Руслан и Людмила», напоминает знаменитое суждение «Жителя Бутырской слободы» (А.Г. Глаголева) на страницах «Вестника Европы» Каченовского: «...Позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: «Здорово, ребята!» Неужели стали бы таким проказником любоваться?».

Особенно в диалогах чувствуются те же интонации хуторянина: «Скажи, будь ласков, кум! Вот прошусь, да и не допрошусь истории про эту проклятую свитку». И кум отвечает Черевику: «Э, кум! оно бы не годилось рассказывать на ночь; да разве уже для того, чтобы угодить тебе и добрым людям..,. Ну, быть так. Слушайте ж!». А вот как Хивря, до которой долетели не совсем лестные комплименты Грицько, отчитывает его: «Чтоб ты подавился, негодный бурлак! Чтоб твоего отца горшком в голову стукнуло! Чтоб он подскользнулся на льду, антихрист проклятый! Чтоб ему на том свете чорт бороду обжег!... Я не видала твоей матери, но знаю, что дрянь! и отец дрянь, и тетка дрянь!». Пока Хивря-ведьма не выговорится, она не остановится.

Гоголь - мастер убийственного слова, исчерпывающе меткого. И там, где он говорит от себя, у него язык свой, нередко неправильный, «незаконный», с точки зрения нормальной грамматики и синтаксиса. Он пренебрегал правильной литературной речью. В нем крепко сидит южанин, человек эмоциональный, кобзарь-сочинитель: «Перед домом охорашивалось крыльцо с навесом на двух дубовых столбах». О журналистике: «Она ворочает вкусом толпы», о Пушкине: «В последнее время набрался он много русской жизни», или о художественном каком-либо образе, который «не вызначен определительно», или в новогодних рассуждениях: «Уже 1834-го захлебнуло полмесяца. Да, давненько! Много всякой дряни уплыло на свете» (из письма к М.П. Погодину). Совершенно заигрываются словами Хлестаков и Ноздрев. Тут и «подпускать комплименты», и «ручки субтильное суперфлю» (ведь это, по форме околофранцузское, - чистая галиматья). Гоголь не пишет, а рисует, в его изображениях много посторонних штрихов, вольных исканий, но как в живописи, отойдешь чуть от картины - все правильно, удивительно гармонично сливается штриховка, слоями наложенная краска. Гоголь - писатель, принципиально не редактируемый.

Даже и двукратный успех «Вечеров...» не удовлетворял Гоголя. Ему казалось, что он работает только в полсилы и не в том направлении. Писательство еще не ощущалось призванием. Те исследователи, которые торопят события, чрезвычайно большое место отводят так называемому «делу о вольнодумстве» в Нежинской гимназии, документы о котором найдены сравнительно недавно, в советское время, и обстоятельно обследованы Д.Н. Иофановым и С.И. Машинским. «Дело» относится к 1827 году, когда Гоголь учился в гимназии и был допрошен специальной комиссией, которую возглавлял уполномоченный Министра народного просвещения действительный статский советник Э.Б. Адеркас. Гоголь вел себя достойно и не выдал любимых учителей. По доносам протоиерея Волынского, преподававшего закон божий, и профессора Билевича, верноподданного реакционера, оказывалось, что ряд профессоров гимназии, и прежде всего Н.Г. Белоусов, К.В. Шапалинский, И.Я. Ландражин, Ф.И. Зингер, в своих лекциях проповедовали идеи человеческого равенства, социальной и политической справедливости. Они дурно влияли на юношество. Выяснилось, что воспитанники зачитывались «крамольными» стихами Рылеева, Бестужева и Пушкина. Таким образом в биографии Гоголя выявилась очень важная черта: он уважал и преклонялся перед Белоусовым, был его любимым учеником.

«Дело о вольнодумстве» прогремело как сенсация в гоголеведе-нии и, можно сказать, теперь поуспокоилось. Конечно, это была не просто «распря», «столкновение самолюбий», «склока общегородского масштаба», а дело политическое, которым заинтересовалось III отделение, и резолюцию об изгнании профессоров Белоусова, Шаполинского и других и об установлении за ними полицейского присмотра наложил сам император Николай I.

В то же время из «дела» ясно, особенно если учесть совокупность всех фактов, характеризующих мысли и дела юного Гоголя, что нет никаких оснований «пересаливать», превращать Гоголя в прямого вольнодумца, чуть ли не последователя Рылеева, конспиратора. Общение с Белоусовым подымало гражданское самосознание Гоголя, облагораживало его чувства, но он вовсе не хотел посвятить себя «вольнодумной химере» юности, как скажет впоследствии в «Мертвых душах» в своих советах молодым поколениям. Дело о вольнодумстве напугало Гоголя на всю жизнь и отвратило раз и навсегда от всяких политических поползновений.

Не становясь революционером и «вольнодумцем», Гоголь, однако, озабочен тем, чтобы принести пользу и себе, и государству. И если он нападает на правосудие, лихоимство, то не в политическом смысле, а как моралист, видящий во всех этих грехах искажение истинной натуры человека. Он сознает свой долг - оберечь заблудившихся и поставить их на стезю добродетели. Вот истинная программа Гоголя, как он ее излагает в письме к дядюшке П.П. Косяровскому из Нежина от 3 октября 1827 года (в самый разгар «дела о вольнодумстве»): «Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, - быть в мире и не означить своего существования, - это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции. - Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага.... В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей».

Рылеевым он быть не хотел, но хотел быть Д.П. Трощинским (ведь этот магнат состоял одно время секретарем Екатерины Великой, затем министром юстиции). Хотел Гоголь делать добро «сверху», по мановению власти, но ничего не получилось: в департаменты даже с протекциями не принимали. Прошел никчемную службу чиновника, достигнув лишь должности столоначальника, бросил все и стал Гоголем.

Писательское призвание давало о себе знать. Не становясь сатириком в прямом смысле слова, а оставаясь моралистом, исправителем нравов, Гоголь накапливал горькие наблюдения над общественным устройством, и социальность в его суждениях все отчетливее проявлялась в открытой и желчной форме. С большой злостью пишет он Погодину в 1833 году: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина! А доказательство в наше время». Все чаще в сознании Гоголя возникают рядом веселое и грустное, утверждение и отрицание. В художественных средствах он - приподнятый романтик, но и дотошный копировальщик действительной жизни (вспомним знаменитое описание «миргородской лужи»). Со страшным диссонансом ставятся рядом героически-дерзновенные народные поверья, вмешательство в жизнь нечистой силы и ничтожное, лишенное элементарного смысла существования все тех же «коптителей неба», обывателей, чиновников и помещиков, которых он хорошо знал еще в Нежине.

Контрастны структуры и сборников повестей, выпущенных Гоголем в начале деятельности. В «Вечерах на хуторе близ Диканьки», веселые и жизнерадостные, включается повесть «Страшная месть». В его повестях среди реальных людей, встречающихся, казалось бы, на каждом шагу, оказываются и колдуны, и ведьмы, и черти, и русалки. Конечно, положим, это - мир простонародья с его поверьями. Но трудно объяснить, почему сюда вдруг врывается совершенно реалистическая, бытовая, с иронической усмешкой по поводу жизни помещиков, повесть «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». И, наоборот, в сборник «Миргород» (1835), в котором главенствующее положение занимают повести о старосветских помещиках и о том, как из-за пустяка поссорились два мелкопоместных соседа, включается целиком фантастический «Вий». А позднее, при переиздании «Миргорода», сюда будет включена еще историко-патетическая повесть «Тарас Бульба», по сюжету ничего общего не имеющая с «коптителями неба» и являющаяся поистине эпопеей народной жизни, апофеозом мужества и великих целей.

Такое построение сборников связано с намерением автора ставить рядом простое и загадочное, реальное и фантастическое, веселое и печальное, их переплетение в жизни, переход одного в другое. Поражает комическое одушевление в «Сорочинской ярмарке», которое оканчивается грустными раздумьями автора о краткости человеческой жизни. И это посреди танцев парубков и дивчат, в вихревом кружении жизни. Всех ждет равнодушие могилы. Припасена у Гоголя некоторая двойственность в изображении любой сцены, любого персонажа. За непосредственной видимостью явления глубокий философский подтекст.

Следующий шаг в прозаическом творчестве Гоголя - выход в свет в 1835 году двух сборников повестей «Миргород» и «Арабески». В поле его внимания - жизнь провинциального русского дворянства и странности петербургской жизни, гнет северной столицы.

Пушкин добродушно оценил «Старосветских помещиков» как «шутливую, трогательную идиллию», которая заставляет «смеяться сквозь слезы грусти и умиления». Белинский также отметил бесхитростную поэзию жизни Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, как Палемона и Бавкиды. Нередко наши исследователи подвергают это простодушное повествование уничтожающему «социологическому» разбору. Но не в сатире суть дела, а в самой возможности столь чистых человеческих отношений, какие могли сложиться в жизни двух любящих друг друга до гроба старичков. И в этом есть высокая мораль, украшение жизни, этого не знают торгаши и низкие душонки, которым ничего не стоит промотать вмиг все нажитое другими и растоптать уют, в котором протекала жизнь, исполненная добропорядочности, взаимной привязанности, чувства любви и долга.

Варьируются темы, гротесковые приемы. В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» рассказ ведет такой же заурядный обыватель, как и оба главных героя. Он рассыпается в похвалах мнимым достоинствам двух неразлучных друзей. Ничего содержательного, внутреннего, духовного в их облике нет. Что из того, что один из них тонкий, а другой - толстый? У одного голова редькой вниз, а у другого - редькой вверх? Но ведь все равно же - «редька». Чревоугодники они оба. Рассказчик и вообразить себе не может существования какого-либо другого мира. Если он и расхваливает славную «бекешу» Ивана Ивановича и ее «смушки» и пытается выйти в какие-то сравнения, то мысль его топчется на месте: «бархат», «серебро», «огонь»; а если хочет указать приметы времени, когда появилась славная «бекеша», то ничего, кроме ряда таких же никчемных явлений, выстроить не может: «Он сшил ее тогда еще, когда Агафия Федосеевна (без предупреждения, кто она такая. - В.К.) не ездила в Киев». Рассказчик простодушно старается завлечь в тину своих мелочей и читателя: «Вы знаете Агафию Федосеевну? та самая, что откусила ухо у заседателя». Точно так же расхвален и Иван Никифорович: все через внешние предметы, двор, навесы, обжорство.

Общий тон, подбор фактуры у Гоголя противятся грубой прямолинейности истолкования.

Свинья привыкла купаться в миргородской луже, ей нипочем забежать в присутствие и утащить жалобу Ивана Никифоровича. Она такое же равноправное действующее лицо в этом мире, как и судья, и городничий, и оба ввязавшиеся в нелепую тяжбу помещика. Свинья - вовсе не фантастика. Чистая фантастика - это колдун в «Страшной мести», черти и ведьмы в «Майской ночи», в «Вечере накануне Ивана Купала», «Заколдованном месте», «Вне», и то не всегда в абсолютном значении. Гоголь старается придать человеческое правдоподобие фантастическим мотивировкам и образам. Свинья в суде - чисто гротесковый прием, то есть соединение того, что в естественной жизни быть не может и что вполне возможно в Миргороде.

Гоголь все чаще будет прибегать к гротесковым приемам, а также к гиперболам и соединению логического с нелогическим, объединяемых в некое подобие логического целого.

Обратим внимание на то, как вяжется разговор между Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем на предмет ружья. Иван Никифорович, с его широкими шароварами, конечно, - пародия на Тараса Бульбу, который уже не у дел, а целыми днями лежит, и ружье в его доме - чистое излишество, отдаленный символ-напоминание о прежних битвах. Но все себя изжило и потеряло всякое значение, приобретает пародийный характер. Такова же функция и старинного седла с оборванными стременами.

Всем опытом своей жизни Гоголь был блестяще подготовлен к созданию «петербургских» повестей, как и в ранней юности к созданию «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Миргорода».


Похожая информация.


Если говорить о фантастике и гротеске в творче­стве Николая Васильевича Гоголя, то впервые мы встречаемся с этими элементами в одном из первых его произведений “Вечера на хуторе близ Диканьхи”.
Написание “Вечеров.” связано с тем, что в это время русская общественность проявляла большой интерес к Украине; ее нравам, быту, литературе, фольклору, и у Гоголя возникает смелая мысль – от­кликнуться собственными художественным” произ­ведениями на читательскую потребность.
Вероятно, в начале 1829 года Гоголь начинает писать

“Вечера.” Тематика “Вечеров.”- характе­ры, духовные свойства, моральные правила, нравы, обычаи, быт, поверья украинского крестьянства (“Сорочинская ярмарка”, “Вечер накануне Ивана Купа­ны”, “Майская ночь”), казачества (“Страшная месть”) и мелкого поместного дворянства (“Иван Федорович Шпонька и его тетушка”).
Герои “Вечеров.” находятся во власти рели­гиозно-фантастических представлений, языческих и христианских верований. Гоголь отображает народ­ное самосознание не статически, а в процессе исторического роста. И совершенно естественно, что в рассказах о недавних событиях, о современности демонические силы воспринимаются как суеверие (“Со-рочинская ярмарка”). Отношение самого автора к сверхъестественным явлениям ироническое. Объя­тый высокими думами о гражданском служении, стремящийся к “благородным подвигам”, писатель под­чинял фольклорнс-этнографические материалы задаче воплощения духовной сущности, нравстеенно-, психологического облика народа как положительно­го героя его произведений. Волшебно-сказочная фан­тастика отображается Гоголем, как правило, не мистически, а согласно народным представлениям, бо­лее или менее очеловеченно. Чертям, ведьмам, русалкам придаются вполне реальные, конкретные человеческие свойства. Так, черт из повести “Ночь перед Рождеством” “спереди – совершенный не­мец”, а “сзади – губернский стряпчий в мундире”. И, ухаживая, как заправский ловелас, за Солохой, он нашептывал ей на ухо “то самое, что обыкновенно нашептывают всему женскому роду”.
Фантастика, органически вплетенная писателем в реальную жизнь, приобретает в “Вечерах.” пре­лесть наивно-народного воображения и, несомнен­но, служит поэтизации народного быта. Но при всем том религиозность самого Гоголя не исчезала, а по­степенно росла. Более полно, нежели в других произведениях, она выразилась в повести “Страшная месть”. Здесь в образе колдуна, воссозданном в мистическом духе, олицетворяется дьявольская сила. Но этой загадочно страшной силе противопоставляется православная религия, вера во все побеждаю­щую власть божественного произволения. Так, уже в “Вечерах.” проявились мировоззренческие про­тиворечия Гоголя.
“Вечера.” изобилуют картинами природы, ве­личественной и пленительно-прекрасной. Писатель награждает ее самыми мажорными сравнениями: “Снег. обсыпался хрустальными звездами” (“Ночь перед Рождеством”) и эпитетами: “Земля вся в се­ребряном свете”, “Божественная ночь!” (“Майская ночь, или Утопленница”). Пейзажи усиливают красо­ту положительных героев, утверждают их единство, гармоническую связь с природой и в то же время под­черкивают безобразие отрицательных персонажей. И в каждом произведении “Вечеров.” в соответствии с его идейным замыслом и жанровым своеобразием природа принимает индивидуальную окраску.
Глубоко отрицательные впечатления и горест­ные размышления, вызванные жизнью Гоголя в Пе­тербурге, в значительной мере сказались в так на­зываемых “Петербургских повестях”, созданных в 1831-1841 годах. Все повести связаны общностью проблематики (власть чинов и денег), единством ос­новного героя (разночинца, “маленького” человека), целостностью ведущего пафоса (развращающая сила денег, разоблачение вопиющей несправедли­вости общественной системы). Они правдиво воссоз­дают обобщенную картину Петербурга 30-х годов XX века, отражавшую концентрированно социальные противоречия, свойственные всей стране.
При главенстве сатирического принципа изоб­ражения Гоголь особенно часто обращается в этих повестях к фантастике и излюбленному им приему крайнего контраста. Он был убежден, что “истинный эффект заключен в резкой противоположности”. Но фантастика в той или иной мере подчинена здесь реализму.
В “Невском проспекте” Гоголь показал шумную, суетливую толпу людей самых различных сословий, разлад между возвышенной мечтой (Пискарев) и пошлой действительностью, противоречия между безумной роскошью меньшинства и ужасающей бед­ностью большинства, торжество эгоистичности, продажности, “кипящей меркантильности” (Пирогов) столичного города!. В повести “Нос” рисуется чудовищная власть чмномании и чинопочитания. Углуб­ляя показ нелепости человеческих взаимоотношений в условиях деспотическо-бюрократической суборди­нации, когда личность, как таковая, теряет всякое значение. Гоголь искусно использует фантастику.
“Петербургские повести” обнаруживают явную эволюцию от социально-бытовой сатиры (“Невский проспект”) к гротесковой социально-политической памфлетности (“Записки сумасшедшего”), от органического взаимодействия романтизма и реализма при преобладающей роли второго (“Невский проспект”) к все более последовательному реализму (“Шинель”),
В повести “Шинель” запуганный, забитый Башмачкин проявляет свое недовольство значительны­ми лицами, грубо его принижавшими и оскорбляв­шими, в состоянии беспамятства, в бреду. Но автор, будучи на стороне героя, защищая его, осуществля­ет протест в фантастическом продолжении повести.
Гоголь наметил в фантастическом завершении повести реальную мотивировку. Значительное лицо, смертельно напугавшее Акакия Акакиевича, ехало по неосвещенной улице после вылитого у приятеля на вечере шампанского, и ему, в страхе, вор мог пока­заться кем угодно, даже мертвецом.
Обогащая реализм достижениями романтизма, создавая в своем творчестве сплав сатиры и лири­ки, анализа действительности и мечты о прекрасном человеке и будущем страны, он поднял критический реализм на новую, высшую ступень по сравнению со своими предшественниками.

  1. Поэма Н. В.Гоголя “Мертвые души” была впервые опубликована в 1842 году, почти за двадцать лет до отмены в России крепостного права, в годы, когда в стране стали появляться первые ростки...
  2. Традиции Гоголя и Салтыкова-Щедрина в сатире Маяковского. Сатира Маяковского. Поэт Маяковский вошел в наше сознание, в нашу культуру как “агитатор, горлан, главарь”. Он действительно шагнул к нам “через лирические томики,...
  3. Он лжет во всякое время, Этот Невский проспект. Н. В. Гоголь Остановив свой выбор на этой теме, я исходила из своего личного отношения к творчеству этого писателя, чьи произведения привлекают...
  4. Николай Васильевич Гоголь, всем сердцем любя Россию, не мог оставаться в стороне, видя, что она погрязла в болоте коррумпированного чиновничества, и поэтому создает два произведения, отображающих всю действительность состояния страны....
  5. Книга Гоголя получила высокую оценку А. С. Пушкина, оказавшую влияние на первые критические отзывы о “Вечерах”. Пушкин писал издателю “Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”: “Сейчас прочел “Вечера близ Диканьки”. Они...
  6. В поэме “Мертвые души” Николай Васильевич Гоголь, наряду с выразительной галереей портретов помещиков, подробно описывает героя нового времени – Павла Ивановича Чичикова. Это мошенник большой руки. Он предчувствует нарождение нового...
  7. Гоголь вывел в комедии галерею бессмертных образов, придав каждому из них типические черты и наделив каждый из них яркой индивидуализированной речевой характеристикой. Язык комедии Гоголя – это в основном язык...
  8. В “Тарасе Бульбе” дано героико-романтическое изображение национально-освободительной борьбы украинского народа. Тарас Бульба предстает перед читателем как личность незаурядная, и в то же время он частица своего народа – запорожских казаков....
  9. Гоголь раскрывает великую драму порабощенного народа. Крепостни­ческий гнет, неограниченная власть над крестьянами коробочек и Плюш­киных калечит живую душу народа, обрекая его на невежество и нищету. Однако Гоголь видит и показывает...
  10. Поэма Николая Васильевича Гоголя “Мертвые души” прежде всего примечательно тем, что в нем раскрыто множество характеров, типичных для России XIX века: помещиков, чиновников, крестьян. Одним из таких представителей эпохи является...
  11. “Мертвые души” – роман, названный поэмой. Постоянный житель всех хрестоматий по русской литературе. Произведение классики, которое сегодня так же злободневно и актуально, как и полтора века назад. “Попробуйте детально вспомнить...
  12. В повести “Тарас Бульба” Гоголь создал различные образы запорожских казаков. Большое внимание он уделил сыновьям Тараса, Остапу и Андрею. И совсем немного написал о их матери. В произведении мы впервые...
  13. Возражая на замечания Аксакова о том, что современная русская жизнь не дает материалов для комедии, Гоголь сказал, что это неправда. По его мнению, “комизм кроется везде, живя посреди него, мы...
  14. “Мы вспомним Тараса и песню споем.”. Читаем отрывок из повести со слов “Тут же стояло нагое дерево.” до слов “.которая бы пересилила русскую силу!” и затем анализируем его. Например, пленение...
  15. В поэме Гоголь раскрывает множество болезней русского общества. Одним из главных нравственных и социальных недугов, по его мнению, являлось крепостное право. Показывая различные характеры, автор выделяет в них общее: все...
  16. Центральное место в четвертой главе “Тараса Бульбы” – народное возмущение в связи с усилением социальных притеснений и жестокой расправой над гетыианом и полковниками, когда переполнилась чаша страданий, невыносимым стал национальный...
  17. Внутреннюю примитивность своих героев Гоголь раскрывает при помощи особых художественных приемов. Строя портретные главы, Гоголь подбирает такие детали, которые показывают своеобразие каждого помещика. В результате образы помещиков ярко индивидуализированы и...
  18. Мы почему-то привыкли, что главный герой произведения – явление положительное. Наверное, само значение слова “герой” обязывает. А может, причина в многочисленных примерах из разных произведений литературы, где главный герой –...

Глава I. О классификации фантастики. Фантастика и гротеск

Сложность решения «загадок» фантастики заключается в том, что при попытках разобраться в сущности этого явления зачастую совмещают гносеологический и эстетический аспекты проблемы. Кстати, в различных толковых словарях наблюдается как раз гносеологический подход к явлению. Во всех словарных определениях фантастики обязательны два момента: а) фантастика - это продукт работы воображения и б) фантастика - нечто не соответствующее действительности, невозможное, несуществующее, противоестественное.

Для оценки того или иного создания человеческой мысли как фантастического необходимо учитывать два момента: а) соответствие, вернее несоответствие, того или иного образа объективной реальности и б) восприятие его человеческим сознанием в ту или иную эпоху. Поэтому самый безудержный вымысел в мифах мы можем назвать фантастикой с непременной оговоркой, что все мифологические события фантастичны только для нас, ибо мы иначе видим окружающий нас мир и нашим представлениям о нем эти образы и понятия уже не соответствуют. Для самих же создателей мифов многочисленные боги и духи, населяющие окрестные леса, горы и водоемы, вовсе не были фантастикой, они были не менее реальны, чем все материальные предметы, окружавшие их. А ведь само понятие фантастики непременно включает момент осознания того, что тот или иной образ является всего лишь продуктом воображения и не имеет аналога или своего прообраза в действительности. Пока существует только вера и рядом с ней не поселяется сомнение и неверие, очевидно, нельзя говорить о возникновении фантастики.

И в литературоведении, хотя значение этого термина, как правило, не уточняется, с понятием фантастики связано обычно представление о явлениях, в достоверность которых не верят или перестали верить. Так, в работе о творчестве Ф. Рабле М. Бахтин, как явствует из его анализа французской комической драмы трувера Адама де ля Аль «Игра в беседке» (XIII в.), воспринимает фантастическое начало в пьесе как явное неверие в реальность того или иного персонажа. Карнавально-фантастическую часть пьесы он связывает с появлением трех фей - персонажей сказочно-фольклорных. Фантастика здесь - «развенчанные языческие боги», в которых христианин не верил или не должен был верить.

Все это, разумеется, верно: в плане гносеологическом фантастика всегда за пределами веры, в противном случае это уже не совсем фантастика. Самые же фантастические образы тесно связаны с процессом познания, поскольку представления, не соответствующие действительности, неизбежно рождаются в нем. Ведь, как писал В. И. Ленин, «подход ума (человека) к отдельной вещи, снятие слепка=понятия) с нее не есть простой непосредственный, зеркально-мертвый акт, а сложный, раздвоенный, зигзагообразный, включающий в себя возможность отлета фантазии от жизни…»

Все это приводит к тому, что основной арсенал фантастических образов рождается на мировоззренческой основе, на основе образов познавательных. Особенно наглядно это проявляется в народной волшебной сказке.

Независимо от того, считают ли фольклористы «установку на вымысел» определяющим признаком сказки или нет, все они связывают рождение фантастических образов сказки с древнейшими представлениями о мире, и, возможно, «было время, когда в истину сказочных повествований верили так же непоколебимо, как мы верим сегодня историко-документальному рассказу и очерку». В. Пропп тоже писал о том, что «сказка строится не на вольной игре фантазии, а отражает действительно имеющиеся представления и обычаи».

Во всяком случае современный исследователь отмечает, что в фольклоре народов, находящихся на стадии первобытно-общинного строя, зачастую трудно отделить миф от «немифа» - от сказки, легенды и пр. Постепенно древняя вера, конечно, слабела, но не была совсем утрачена даже к тому времени, когда образованные круги общества стали проявлять интерес к народному творчеству и началось активное собирание сказочных текстов. Еще в конце XIX - начале XX вв. собиратели фольклорных текстов отмечали, что рассказчики и слушатели, если и не верят вполне сказочным чудесам, то хотя бы «полуверят», а порой «народ смотрит на сказочные эпизоды как на действительно бывшие события».

Осознание прежнего заблуждения превращает познавательный образ в фантастический. При этом фактура его может практически не подвергаться изменениям, меняется отношение к нему. Так вот первое и очень важное направление классификации в фантастике и связано с классификацией самих фантастических образов и распределением их по определенным группам.

В современном искусстве да и в бытовом обиходе явно выделяются три основные группы фантастических образов, идей и ситуаций, порожденных разными эпохами и различными системами представлений о мире.

Одни из них рождены глубокой древностью, связаны со сказкой и языческими верованиями. Их мы и называем обычно сказочной фантастикой. Особую подгруппу в европейской культуре составляют образы античной языческой мифологии, окончательно эстетизированные и ставшие условностью. Правда, в наши дни можно наблюдать их второе рождение уже в одежде «пришельцев».

Образы второй группы возникают в более поздние времена - в эпоху средневековья - в основном в недрах народных суеверий, разумеется, не без опоры на прежний опыт языческих представлений о мире. И в первом, и во втором случае не искусство и не художественное творчество порождает их, они рождаются в процессе познания и являются частью жизни человека тех далеких эпох, достоянием искусства они оказываются позднее. Еще А. И. Веселовский отмечал эти две эпохи «великого мифического творчества».

И наконец, третья группа образов, новая образная система возникла в искусстве в XIX–XX вв. опять-таки не без оглядки на прошлый фантастический опыт. С ней и связано представление о научной фантастике.

Образы каждой из этих трех групп возникают в определенную эпоху и несут на себе отпечаток того мировосприятия, которое их породило, потому что рождаются они не как фантастика, а как образы познавательные и воспринимаются в момент их рождения как верное и единственно возможное знание о действительности… Но наступает другое время, меняется отношение к миру, видение его, и эти образы, уже не соответствующие новому знанию и видению, воспринимаются как искажение его, т. е. как фантастика. Несколько сложнее обстоит дело с образами третьей группы, но об условиях их формулирования разговор еще предстоит.

Итак, в гносеологическом плане фантастика непременно оказывается некой деформацией действительности и обязательно находится за пределами веры. И здесь все довольно однозначно. С фантастикой, являющейся не бытовым или познавательным понятием, а принадлежностью искусства, дело обстоит куда сложнее, и там предложенная выше классификация по системам фантастической образности, фактически по мировоззренческим эпохам, породившим эти разные системы, оказывается недостаточной, хотя, как мы постараемся показать в последующих главах, без такой классификации и систематизации фантастических образов многое остается неясным в истории фантастики. Но в целом, повторяем, классификация по системам фантастических образов вытекает из гносеологического аспекта изучения фантастики.

Чисто гносеологический подход к проблеме, хотя он чрезвычайно важен сам по себе, мало приближает нас к ответу на вопрос, что же такое фантастика в искусстве, какие она занимает там «экологические ниши» и каково ее происхождение. В искусстве фантастика многолика.

Ощущение неоднозначности понятия фантастики и породило стремление провести классификацию фантастических произведений, не образов, заметим, а именно произведений как целостных художественных структур. О различных попытках решения этого вопроса подробно шла речь во введении. Как мы видели, подавляющее большинство авторов старается отделить «просто» фантастику от научной фантастики, т. е. начинает классификацию как бы «внутри» фантастики. При этом оказывается, что очень трудно, едва ли вообще возможно выйти из противоречия между пониманием фантастики как литературной стратегии, как некоего иносказания и восприятием ее как особого предмета изображения.

Несколько более перспективный принцип намечается, на наш взгляд, в работах С. Лема и В. Чумакова. В. Чумаков берет за основу не тематический принцип, а ту роль, которую выполняют фантастический образ, идея или гипотеза в системе произведения, вопрос о том, в каком отношении фантастический образ находится к форме и содержанию произведений. Исходя из этого, В. Чумаков выделяет 1) «формальную, стилевую фантастику», или «формальную фантастику искусства» и 2) «содержательную фантастику». -Правда, этот принцип он избирает только для первого этапа классификации. Последующую классификацию «содержательной» фантастики он ведет по тому же тематическому принципу: а) «содержательная утопическая фантастика», б) «научно-социальная фантастика», а где-то в стороне от столбовой дороги бредет еще иллюстративная или популяризаторская фантастика, в которой автор выделяет «научно-техническую фантастику» и «научную биологическую фантастику». Но основа для первого этапа классификации - место и роль фантастического образа в произведении - найдена верно. Правда, некоторое сомнение рождает терминология, таящая в себе опасность отрыва формы от содержания, правильнее было бы говорить о самоценной, а не о содержательной фантастике. Но в целом классификация фантастики по ее роли в системе изобразительных средств произведения открывает, безусловно, куда более далекие перспективы, нежели довольно поверхностный тематический принцип или отношения веры - неверия, возможного - невозможного.

Дело в том, что, основываясь на этом принципе, можно наметить более ранний этап классификации, нежели то отличие «просто» фантастики от научной фантастики, fantasy от science fiction, которое, как правило, оказывается в центре внимания зарубежных авторов, пишущих о современной фантастике. Этот первый этап предполагает разграничение фантастики как вторичной художественной условности и собственно фантастики. Такой этап классификации совершенно необходим, без него каждая новая попытка отделить fantasy от научной фантастики будет только множить определения.

По сути дела на этом этапе классификации настаивает С. Лем, когда пишет о «двух видах литературной фантастики: о фантастике, являющейся конечной целью (final fantasy), как в сказке и научной фантастике, и о фантастике, только несущей сигнал (passing fantasy), как у Кафки.» В научно-фантастическом рассказе присутствие разумных динозавров обычно не является сигналом скрытого смысла. Подразумевается, что динозаврами мы должны восхищаться, как мы восхищались бы жирафом в зоологическом саду; они воспринимаются не как части семантической системы, а только как составляющая эмпирического мира. С другой стороны, «в „Превращении“ (имеется в виду рассказ Кафки. - Т. Ч.) подразумевается не то, что мы должны воспринимать превращение человека в насекомое как фантастическое чудо, но скорее понимание того, что Кафка путем такой деформации изображает социально-психологическую ситуацию. Странный феномен образует только как бы внешнюю оболочку художественного мира; ядро же его составляет вовсе не фантастическое содержание».

В самом деле, при всем многообразии фантастических произведений в современном искусстве явно выделяются, условно говоря, две группы их. В одних фантастические образы выполняют роль специального художественного приема, и тогда действительно оказываются одной из составляющих вторичной художественной условности. Когда речь идет о фантастике, являющейся частью вторичной художественной условности, основными признаками ее оказываются: а) смещение реальных жизненных пропорций, некая художественная деформация, поскольку фантастика всегда изображает нечто невозможное в действительности, это ее родовой признак, и б) иносказательность, отсутствие самоценности образов. Прибегая к фантастической вторичной условности, автор непременно предполагает некий «перевод» образа, расшифровку его, небуквальное его прочтение. С. Лем сравнивает фантастический образ в таком произведении с телеграфным аппаратом, который только несет сигнал, передает его, но не воплощает его содержание.

Конечно, диалектика реальных отношений между механизмом, несущим сигнал, и смыслом этого сигнала в иносказательных структурах искусства сложнее, чем в телеграфной технике, но, учитывая неизбежное в таких случаях огрубление явления, в первом приближении можно принять и это сравнение. Порой литературоведы и даже писатели-фантасты (последние не столько на практике, сколько в своих теоретических высказываниях) стараются вообще ограничить этим сферу действия фантастики. А. и Б. Стругацкие, например, в одной из своих статей дают следующее определение фантастики: «Фантастика есть отрасль литературы, подчиняющаяся всем общелитературным законам и требованиям, рассматривающая общие литературные проблемы (типа: человек и мир, человек и общество и т. д.), но характеризующаяся специфическим литературным приемом - введением элемента необычайного» (выделено нами. - Т. Ч.).

Однако существуют произведения, в которых фантастический образ или гипотеза оказываются основным содержанием, главной заботой автора, конечной целью его; они значимы или, во всяком случае, самоценны. Этот тип фантастических произведений В. М. Чумаков и называет «содержательной фантастикой», С. Лем «конечной» фантастикой, а мы назовем самоценной фантастикой. Однако серьезные возражения вызывает стремление В. М. Чумакова вовсе исключить такого рода фантастику из искусства. Дело в том, что самоценной, определяющей структуру произведения фантастика является не только в научной фантастике, но и в сказке. А едва ли возможно и уж, конечно, нецелесообразно исключать сказку из искусства. Искусство сильно проиграло бы от такой операции.

Вот теперь, отделив фантастическую художественную условность от собственно фантастики, мы можем приступить к классификации фантастики как особой отрасли литературы, самоценной, или «конечной» фантастики, не вдаваясь пока в ее весьма непростые отношения со вторичной художественной условностью.

Деление самоценной фантастики на два типа произведений совершенно очевидно. Их и называют обычно fantasy и science fiction, «просто» фантастикой и научной фантастикой. Нам представляется, что естественной основой для такого деления является не тематика и не материал, который используется в этих двух типах произведений, а структура самого повествования. Назовем их пока 1) повествованием со многими посылками и 2) повествованием с единой фантастической посылкой. Это деление мы производим, опираясь на опыт Г. Уэллса, и не только на его художественную практику. Писатель оставил и теоретическое осмысление этой проблемы, когда противопоставил свое понимание фантастики некоей другой художественной структуре.

Г. Уэллс доказывал необходимость весьма жестокого самоограничения для писателя и в самом фантазировании настоятельно рекомендовал придерживаться строгой дисциплины, в противном случае «получается нечто невообразимо глупое и экстравагантное. Всякий может придумать людей наизнанку, антигравитацию или миры вроде гантелей». Такое нагромождение ничем не управляемых выдумок казалось Уэллсу излишним, мешающим занимательности произведения, поскольку «никто не будет раздумывать над ответом, если начнут летать и изгороди, и дома, или если люди обращались бы во львов, тигров, кошек и собак на каждом шагу, или если бы любой по желанию мог стать невидимым. Где все может случиться, ничто не вызовет к себе интереса». Он считал возможным сделать одно единственное фантастическое допущение и направить все дальнейшие усилия на его доказательства и оправдания.

Одним словом, Г. Уэллс, разрабатывая принцип единой фантастической посылки, отталкивался от некоей адетерминированной модели, всем хорошо известной, привычной, примелькавшейся. А во времена Г. Уэллса такой всем знакомой и предельно артистической моделью действительности, практически совершенно свободной от детерминизма, считалась волшебная сказка. Во времена Г. Уэллса она и была повествованием со многими посылками, поскольку в сказке «все может случиться», она дает право на появление ничем не мотивированных чудес.

Сразу нужно оговориться, что речь в данном контексте может идти только о литературной сказке, а не о фольклорной. Разница существенная, поскольку литературная сказка не пережила той сложной эволюции, которую проделала сказка фольклорная, прошедшая путь от «священного» рассказа к «профанному», т. е. к художественному. Литературная сказка в творчестве Д. Страпароллы рождается сразу как рассказ профанный и фантастический в самом прямом значении этого слова, поскольку в буквальный смысл изображенных в ней событий никто не верит. Фантастика литературной сказки находится за гранью веры, а поэтому она допускает любые чудеса. В фольклорной же сказке есть свой строгий детерминизм, поскольку рождается она на основе определенного мировосприятия и это мировосприятие отражает. Поэтому фольклорная сказка сохраняет относительно устойчивый круг фантастических образов и ситуаций. Что же касается литературной сказки, то она куда более открыта для разного рода веяний, охотно пользуется она и аксессуарами из арсенала научной фантастики. В современной литературной сказке мы можем встретиться не только с феями, волшебниками, говорящими животными, ожившими вещами, но и инопланетянами, роботами, космическими кораблями и пр.

Такую художественную модель со многими посылками можно было бы назвать игровой фантастикой или повествованием сказочного типа. И не следует ставить знак равенства между «сказочной фантастикой» и «повествованием сказочного типа». С выражением «сказочная фантастика» прочно связано представление о тематически определенной группе образов, восходящих к фольклорной сказке и к традициям литературной сказки XVII в. - сказки о феях. Говоря же о сказочном повествовании, мы имеем в виду иное.

Когда речь идет о конкретном фантастическом произведении, интуитивное восприятие его читателем как fantasy, сказки или научной фантастики определяется не столько фактурой самих фантастических образов, не столько тем, действует ли там говорящее животное, маг, привидение или инопланетянин, сколько всем характером произведения, структурой, типом повествования и той ролью, которую выполняет фантастический образ в конкретном произведении. Только формальная принадлежность к одной из систем фантастической образности еще не дает основания отнести то или иное произведение к научной фантастике или сказке. Поэтому мы и не можем целиком соотнести сказочное повествование со сказкой и приравнять художественную модель со многими фантастическими посылками - игровую фантастику - к фантастике сказочной.

В сказочном повествовании, или повествовании со множеством посылок, создается особая условная среда, особый мир со своими законами, которые, если смотреть на них с позиций детерминизма, кажутся полнейшим беззаконием. В произведении игровой фантастики «все может случиться» независимо от того, где происходит действие - в тридесятом ли царстве, на далекой планете или в соседней квартире. Понятие повествования сказочного типа не равнозначно понятию сказки, структуру повествования со многими посылками мы можем встретить за пределами сказочного жанра. Повествование же с единой фантастической посылкой - это рассказ о необычайном и удивительном, рассказ о чуде, соотнесенный с законами реальной, детерминированной действительности.

Итак, если говорить о фантастических художественных произведениях, то здесь различается фантастика как часть вторичной художественной условности и самоценная фантастика, в которой в свою очередь выделяется два типа повествовательных структур: а) повествование сказочного типа, или игровая фантастика и б) повествование об удивительном и необычайном. У этих разновидностей фантастического разные функции, различный характер связи с познавательным процессом и даже разное происхождение.

Сначала попробуем выяснить, каковы истоки фантастической художественной условности, и здесь трудно будет обойти как раз гносеологический аспект проблемы. Мы уже говорили о том, как в процессе познания рождается фантастический образ. Дальнейшая его судьба также определяется познавательным процессом.

Вопрос о том, жить или умереть какому-то фантастическому образу и какова будет эта жизнь, решается не в сфере искусства, а в общемировоззренческой сфере. Относительно сказочных образов этот вопрос был поставлен в свое время Н. А. Добролюбовым в статье «Народные русские сказки». Критик заинтересовался тем, насколько верит народ в реальность сказочных персонажей и чудес, и в тех риторических вопросах, которые он задает себе, просматривается любопытное противопоставление: или сказочники и их слушатели верят в действительное существование тридесятого царства, в могущество колдунов и ведьм, «или же, напротив, все это у них не проходит в глубину сердца, не овладевает воображением и рассудком, а так себе, говорится для красы слова и пропускается мимо ушей».

Далее критик замечает, что в разных местностях и у разных людей отношение к этим образам может быть различным, что одни верят больше, другие меньше, «для одних уже превращается в забаву то, что для других служит предметом серьезного любопытства и даже страха». Но как бы то ни было, способность фантастического образа завладевать рассудком и воображением, возбуждать «серьезное любопытство» Н. А. Добролюбов связывает с верой в реальность этих персонажей.

Интересно, что и современный исследователь сказки В. П. Аникин даже самую сохранность некоторых сказочных мотивов ставит в прямую зависимость от существования живой веры в судьбу, колдовство, магию и пр., пусть даже эта вера до предела ослаблена. Анализируя мотив выбора невесты в сказке «Лягушка-царевна», где каждый из братьев пускает стрелу, исследователь замечает: «По-видимому, в какой-то ослабленной форме эта вера (в судьбу, которой герои вручают себя. - Т. Ч.) еще сохранялась, что и дало возможность древнему мотиву сохраниться в сказочном повествовании.».

Итак, фантастический образ сохраняет относительную самостоятельную ценность до тех пор, пока существует хотя бы слабая, «мерцающая» (Э. В. Померанцева) вера в реальность, фантастического персонажа или ситуации. Только в этом случае фантастический образ интересен своим собственным содержанием. Когда же в связи с изменениями в мировоззрении доверие к нему нарушается, фантастический образ как бы утрачивает свое внутреннее содержание, становится формой, сосудом, который можно заполнить чем-то другим.

Раннее художественное сознание, которое не знает еще многозначности художественного образа и сознательной вторичной условности, вполне может не уберечь, не сохранить такие «опустевшие» образы. Так, предполагают фольклористы, были потеряны многие сказочные мотивы, к которым из-за изменения в мировосприятии и условиях жизни люди утратили интерес. Подобное сознание может создавать прекрасные высокохудожественные произведения, но форм условной образности не знает.

Таким в давние времена было мышление создателей народных сказок, и история превращения человека в медведя, которая, по справедливому замечанию Ю. Манна, в глазах нашего современника сама по себе не. имеет смысла, для наших отдаленных предков не имела и не могла иметь никакого другого смысла и только этим единственным значением и была интересна. Такую же совершенную тождественность пластических образов «изображаемому, идее, которую стремится выразить художник», видит Г. Гейне и в античном искусстве. Там, «например, странствия Одиссея не означают ничего, кроме странствий человека, бывшего сыном Лаэрта и супругом Пенелопы и звавшегося Одиссеем…». Иное дело в искусстве нового времени, в средневековом искусстве, которое Г. Гейне называет романтическим. «Здесь странствия рыцаря имеют еще эотерическое значение; они, быть может, воплощают жизненные скитания вообще; побежденный дракон - это грех; миндальное дерево, издали столь живительно благоухающее навстречу герою, это троица: бог-отец, бог-сын и бог-святой дух, сливающиеся в то же время в единство, подобно тому как скорлупа, волоконце и ядро представляют собой единый миндаль».

В становлении этого нового типа художественного сознания немалая роль принадлежит аллегории, на которую впоследствии так ополчились романтики и о которой весьма неодобрительно отзываются и современные исследователи. Кстати, Г. Гейне в приведённом выше отрывке говорит в первую очередь как раз об аллегории. Слов нет, аллегория, закрепляющая за образом единственное значение, весьма ограничена в своих возможностях, и ко времени рождения романтизма эти ее художественные возможности были во многом исчерпаны. Но ведь закрепляла-то она пусть единственное, но не прямое, а переносное значение образа. А к такому видению нужно было еще приучить, через эту ступень нужно было шагнуть, чтоб прийти к романтической многозначности образа.

Такое развитое художественное сознание, которое освоило уже иносказательные формы образности, сохраняет фантастический образ, утративший связь с мировоззренческой базой, но наполняет его новым содержанием, и тогда, по словам Г. Уэллса, «интерес во всех историях подобного типа поддерживается не самой выдумкой, а нефантастическими элементами». Такой образ, по выражению С. Лема, несет сигнал, но не воплощает его содержания.

Таким представляется нам путь от прямого познавательного образа к вторичной художественной условности: в фантастическую художественную условность образ или идея превращаются тогда, когда к ним утрачено доверие. Этим как бы завершается процесс пересмотра прежних верований и заблуждений.

Такова судьба почти всех сказочных чудес; в сознании просвещенной части общества сказочная фантастика отделяется от действительности гораздо раньше, чем в сознании народных низов. Как мы видели, еще в конце XIX в. народ «полуверит» событиям, о которых повествует сказка. Для Д. Базиле, Ш. Перро и их последователей (XVII в.) сказка - уже свободная игра воображения, поэтическая безделушка или изящное иносказание.

В литературной сказке прежние сказочные образы и мотивы продолжают жить и даже обрастают новыми деталями, но они претерпевают значительную внутреннюю перестройку: в литературной сказке старые чудеса постепенно утрачивают свой буквальный смысл, они как бы «дематериализуются», становятся символом, иносказанием и т. д.

Интересно, что Э. Тейлор отводил «огромную умственную область», лежащую между верой и неверием, для «символических, аллегорических и пр. толкований мифа». Иносказательное прочтение мифологического образа начинается тогда, когда доверие к нему утрачено или, во всяком случае, пошатнулась вера в буквальное соответствие его действительности, т. е. когда образ начинает восприниматься как фантастический. Особенно показательна в этом плане трансформация одного из самых распространенных сказочных мотивов - мотива превращения. В народной сказке превращения материальны и буквальны: человек действительно превращается в мышь, в иголку, в колодец и т. д. с последующим возвращением первоначального облика. А вот в сказках Ш. Перро такие превращения зачастую условны.

Так, в народных сказках нередки сюжеты о женихах, превращенных в животных, которым любовь невесты возвращает человеческий облик. Есть в сказках и другой устойчивый мотив: герой, обычно младший сын, сидит на печи, слюни по щекам размазывает, а потом превращается в красавца добра молодца. В том и в другом случае эти превращения буквальны и материальны.

В сказке Ш. Перро «Рике-с-хохолком» многое напоминает оба эти сказочные мотива, но превращение в конце Рике в красавца оказывается не реальным, а воображаемым, и автор весьма пространно говорит об этом: «И не успела принцесса произнести эти слова, как Рике-с-хохолком предстал перед ней самым красивым в мире молодым человеком, самым стройным и самым приятным. Иные, правда, уверяют, что дело тут вовсе не в чарах фей, но что одна любовь виновата в таком превращении. Говорят, что когда принцесса хорошенько подумала о постоянстве своего возлюбленного, о его скромности и о всех добрых сторонах его души и ума, она после этого уже не видела ни кривизны его тела, ни уродства его „лица“».

Современные сказочники давно уже не воспринимают сказочные превращения как нечто буквальное. Особенно последователен в этом. отношении Е. Шварц. У него превращения выглядят больше как иносказание, как намек на реальную, а вовсе не сказочную действительность. Так, в пьесе «Тень» (по Андерсену) всплывает сказочный сюжет о царевне-лягушке. Героиня пьесы утверждает, что это была ее двоюродная тетя. «Рассказывают, что царевну-лягушку поцеловал человек, который полюбил ее, несмотря на безобразную наружность. И лягушка от этого превратилась в прекрасную женщину… А на самом деле тетя моя была прекрасная девушка и она вышла замуж за негодяя, который только притворялся, что любит ее. И поцелуи его были холодны и так отвратительны, что прекрасная девушка превратилась в скором времени в холодную и отвратительную лягушку… Говорят, что такие вещи случаются гораздо чаще, чем можно предположить».

Как видим, это вовсе не буквальное превращение, иносказательный смысл его в данном случае подчеркнут, намеренно обнажен. Использование же сказочных образов в других литературных жанрах еще дальше уходит от первоначального смысла.

Судьба сказочного мотива превращения может служить своего рода моделью жизни фантастических образов, рождающихся на основе образов познавательных, так как они обладают свойством переживать ту мировоззренческую атмосферу, которая их породила. Так образуется круг образов и мотивов, которые живут и продолжают «работать» в искусстве, когда уже давно кануло в вечность мировоззрение, создавшее их и воспринимавшее их как воплощение самой действительности.

Такой образ, вышедший за пределы верования, Э. В. Померанцева называет «образом-стандартом»: «Корнями своими он восходит к древним верованиям, однако укреплен и уточнен в представлении современного человека не мифологическими рассказами, а профессиональным искусством - литературой и живописью…Древние мифологические представления легли в основу как фольклорных, так и литературных произведений о русалке - демоническом женском образе. С течением времени сложный фольклорный образ блекнет, стирается, верование уходит из народного быта. Литературный же образ русалки, чеканный и выразительный, живет как явление искусства и способствует жизни этого образа уже не как элемента верования, а как пластического представления в массовом искусстве, в быту и в речи».

Такие образы, переместившиеся за грань веры и не воспринимаемые в своем буквальном смысле, каждая эпоха и каждый художник вправе наполнить своим индивидуальным содержанием. А. А. Гаджиев считает, что подобная склонность к использованию образов старинных легенд, мифов и преданий органически присуща романтическому типу художественного мышления, поскольку проблемы современности романтик ставит «во плоти событий и явлений, которые должны восприниматься читателем как нечто чужое и малоизвестное, далекое от повседневной окружающей его жизни», а для этой цели как нельзя более подходят ставшие фантастическими образы языческих богов, стихийных духов и пр.

Однако этим дело не ограничивается. Догадавшись, что мысль способна создавать нечто в природе не существующее и даже вовсе невозможное, человек может уже вполне осознанно пользоваться этим свойством своего мышления и научиться конструировать фантастические образы для развлечения или других, более благородных целей, вполне понимая при этом их фантастичность.

Пути здесь бывают различные. Это может быть переосмысление и перестройка образа-стандарта. Так созданы свифтовские гуингнмы; основу их составляет сказочный образ говорящего животного. Художник - что наблюдается особенно часто - может пойти по пути овеществления метафоры. Сама по себе метафора не является фантастикой, но, представленная во плоти, становится ею. Таким путем созданы градоначальник с фаршированной головой у М. Е. Салтыкова-Щедрина, пылающее сердце Данко у М. Горького и многие другие образы. Нередко встречается и сознательная гиперболизация, смещение реальных пропорций, смешение противоположных начал.

Но вот что характерно. Конструируя такой образ, писатель невольно ориентируется и опирается на некие заготовки и образы, уже имеющиеся в ранее созданных системах фантастической образности. Как бы ни был оригинален вымысел Н. В. Гоголя в повести «Нос», он явно ориентирован на сказочную традицию; в научную фантастику, например, он не впишется. Повторяем, принципиально новая образная система в фантастике выковывается только в недрах познавательного процесса, а не в собственно художественном творчестве. В искусстве же, во всяком случае, в пределах вторичной художественной условности, на разные лады варьируются, сочетаются, перемешиваются, переосмысливаются и перекраиваются уже имеющиеся в запасе образы, идеи, ситуации, созданные «отлетом фантазии от жизни» (В. И. Ленин) в процессе познания.

И наконец, возможность фантастической условности кроется в самих способах обработки материала в художественном творчестве, в принципах. художественной типизации. Всякая предельная концентрация мысли или действия в изображаемом явлении (ситуации) выводит это явление за грань возможного, жизненно достоверного, следовательно, создает нечто фантастическое. А без подобной концентрации мысли, тенденции невозможно само искусство. Вот почему и писатель-реалист, даже если он может обойтись без языческих богов или сказочных персонажей, от других форм условной фантастической образности далеко не всегда отказывается.

Ф. М, Достоевский, вообще предпочитавший предельные ситуации, прямо сближает понятия «фантастическое» и «исключительное»: «У меня свой особый взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет фантастическим и исключительным, для меня составляет самую сущность действительного». Как видим, под фантастикой Ф. М. Достоевский понимает предельную концентрацию сущности изображаемого явления, которая выводит его за границу жизненного правдоподобия, как и любое резкое отступление от такого правдоподобия. В этом плане интерес представляет определение, которое Ф. М. Достоевский дает своей повести «Кроткая».

Писатель назвал произведение «фантастическим» и счел нужным пояснить, какой смысл вложил он в это слово, поскольку содержание повести, по словам писателя, «в высшей степени» реально. Фантастичным писатель называет «прием стенографа», т. е. как бы документальную запись беспорядочных мыслей человека, находящегося в смятении и пытающегося разобраться в происшедшем. Далее Ф. М. Достоевский ссылается и на В. Гюго, который в одном из своих произведений «допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту». Однако без этой невозможной, а следовательно, фантастической (в понимании Ф. М. Достоевского) ситуации не было бы и самого произведения.

Одним словом, возможность и даже неизбежность фантастики, являющейся частью вторичной художественной условности, коренится в самой специфике искусства и художественного творчества.

Если «формально-стилевая», или условная фантастика является составной частью художественной условности и как бы растворена, рассредоточена во всем искусстве, то самоценная фантастика представляет собою особую отрасль литературы и происхождение ее несколько иное.

Происхождение повествования со многими посылками, или игровой фантастики теряется в далеких временах: корни его следует искать в традициях карнавала, занимающих столь большое место в культуре всех народов на определенном этапе их развития. Карнавал, разумеется, не был фантастикой ни в плане гносеологическом, ни в литературном плане, как не был он и пародией на реальный мир, но именно там, в карнавальной перестройке мира, кроются истоки как игровой литературной фантастики, так и литературной пародии.

Карнавал по утверждению М. Бахтина, был второй жизнью народа, вторым лицом мира, не серьезным, а смеющимся. Это был мир, пересозданный по определенным правилам игры, принятым всеми. В игру включались все высшие ценности, карнавальному осмеянию подвергались бесспорные авторитеты. Карнавальное мышление не создает прямой комической фантастики, поскольку играет оно с еще не познанным миром, и карнавальные и мистериальные черти не были вполне фантастикой, не были разоблаченной верой, которой легко играть. Но вместе с тем карнавальное сознание не мифологично; ведь в этой игре человек чувствовал себя демиургом, хозяином мира, которым он так смело играл, пересоздавая, переделывая его. И это сознание хорошо воспринимало своеобразную иллюзорность карнавального бытия: «папа шутов» оставался все-таки шутом, а не папой. Карнавал исповедовал логику «обратности», переворачивая мир наизнанку и хорошо понимая временность и иллюзорность такой перестройки.

Карнавальное «переодевание» мира у младенческих народов имело, безусловно, познавательное значение, как и игры детей. Играя с миром, человек познавал его, испытывал его прочность, искал границы его пластичности. Прошли века, и человечество повзрослело. Карнавал утерял свое былое значение, но свое право свободной, не скованной никакими законами детерминизма игры с миром он передал искусству. А человеку порой по-прежнему хочется затеять с миром веселую игру, помять его в руках, почувствовать его послушную податливость. Тогда рождаются рассказы барона Мюнхгаузена. Или Ийона Тихого. Как видим, адетерминированная модель действительности, фантастика многих посылок, вырастает вовсе не из сказки, и все же мы не без основания назвали ее повествованием сказочного типа.

Дело в том, что действие сказки относится к так называемому мифологическому времени, когда мир был совсем другим, и происходит в «некотором» или даже «тридевятом» царстве, где также действуют иные законы. Когда-то это имело смысл буквальный и конкретный (тридевятое царство, как считают специалисты, - это царство мертвых), но постепенно он был утрачен и мир сказки расположился вне реального времени и пространства, точнее в условном пространстве и времени, а в условном мире могли происходить самые невероятные события. Так новая традиция литературной сказки соединяется с идущей из давних времен традицией карнавальной игровой перестройки мира. Вместе они и формируют то, что мы называем игровой фантастикой, повествованием сказочного типа со многими посылками и что англо-американская критика называет fantasy. Такая фантастика самоценна, поскольку здесь ценится самый вымысел, самая игра.

Детерминированная модель действительности в фантастике, повествование с единой фантастической посылкой или, как мы назвали его, повествование об удивительном и необычайном, имеет иную судьбу. Происхождение его тоже достаточно давнее, и связано оно с формированием понятия чуда и с развитием одной исключительно важной способности человека - удивляться. В какой-то степени способностью удивляться и проистекающим из нее любопытством природа наделила уже высших животных, но только у человека эта способность постепенно становится потребностью, а любопытство превращается в научную любознательность, в результате чего процесс познания мира приобретает самоценный характер. Современному человечеству познание необходимо уже не только потому, что помогает выжить, но и само по себе, потому что человеку интересно знать, каков мир, в котором он живет. И в этой эволюции человеческого интеллекта немалую роль сыграли те самые сверхъестественные чудеса, к которым ныне относятся с откровенным недоверием.

Что же такое «чудо»? В определениях, которые дают этому слову толковые словари, чудеса связываются с проявлениями сверхъестественной силы. Забегая вперед, заметим, что это исторически преходящее и практически уже преодоленное понимание чуда. И главное в чуде все же не бог и не волшебство. Сущность его состоит в том, что это нечто из ряда вон выходящее. Чудо - это непременно нарушение естественных законов мира, нечто несогласное с законами природы, обычно, без сверхъестественного вмешательства, нерушимыми. А это заставляет предположить, что чудеса появились не сразу. Для этого необходимы были по меньшей мере два условия: 1) чтоб мир приобрел относительно устойчивые очертания в сознании человека и 2) чтобы появились некие силы, не слитые с природой, стоящие над нею и могущие вмешиваться в ее жизнь.

Чудес не было и не могло быть в период господства оборотнической логики и фетишистского мировосприятия. Оборотническому сознанию мир представляется настолько пластичным, что каждая вещь может превратиться в любую другую вещь. Нет четкой границы между вещами и явлениями, между природой и человеком. Таково естественное состояние мира, и поэтому любое превращение здесь не является чудом.

Подобная модель безгранично пластичного мира современным мышлением, привыкшим к строгому детерминизму, воспринимается уже с трудом. Однако были времена, когда модель мира, где все может случиться, по выражению Г. Уэллса, была единственной и воспринималась как нечто вполне естественное. Отголоски такого представления о мире частично дошли до наших дней как раз через волшебную сказку и народное эпическое сказание.

Действие сказки обычно отнесено к неопределенному прошлому, к так называемому мифологическому времени, когда мир был иным, непохожим на современный - «когда текли молочные реки», «когда звери умели говорить». И не только в этих сказочных формулах видим мы смутное воспоминание об ином устройстве мира, вернее об ином представлении о нем, но и в самой структуре сказки, в ее интонации.

Мы привыкли говорить о чудесах волшебной сказки. Но ведь чудесами они являются только в нашем восприятии. Внутри же самой сказочной действительности, как правило, нет никаких чудес. Выражается это, в частности, в отсутствии реакции удивления у сказочного героя: заговорит ли с ним встреченный на дороге зверь, попросит ли птица не убивать ее детенышей, начнет ли волшебная дубинка колотить его врагов - все воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Даже мотивировки сказочных чудес - магические слова или действия - выглядят скорее как простая констатация естественной последовательности событий, чем как действительное объяснение чего-то из ряда вон выходящего: ударился о сыру землю - обратился добрым молодцем; влез коню в одно ухо, вылез в другое - стал красавцем писаным; попил водицы из козлиного копытца - обратился козленочком и т. п. Кстати, сказочно-магическая формула «влез коню в одно ухо, вылез в другое» как бы навечно закрепила представление о беспредельно пластичном пространстве. Вот эта атмосфера отсутствия чудес сохраняется в сказке, в басне, становясь одним из признаков жанра, его законом.

Ту же интонацию находим мы и в эпических сказаниях, повествующих о древних героях, их подвигах и приключениях. Ведь действие эпоса, как и сказки, относится к давно минувшим временам, когда все это было возможно и естественно. Герой эпоса принимает действительность как данность, не размышляет над нею, не удивляется ей, а действует, воспринимая как естественные любые обстоятельства.

Впоследствии такая интонация, которая как бы игнорирует чудо, не замечает его, может быть воспроизведена в художественном произведении с той или иной целью. Такое намеренное игнорирование чуда в современной литературе - определенная условность, специальный прием.

Но было время, когда чудеса не нужно было игнорировать, просто потому что их вовсе не было. И, как мы уже сказали, второй причиной этого, кроме удивительной пластичности мира в восприятии древнего человека, было отсутствие богов, существующих вне природы и властвующих над нею. Богами были сами явления природы. И каждый предмет, каждое явление было богом. Небо было богом. Недаром Зевс, прежде чем превратиться в великолепного олимпийца, был и небом, и землей, и быком, и орлом. Богом могли быть дерево, ручей. Куча камней - «герма», - служащая ориентиром в пути, тоже была богом прежде, чем появился Гермес.

И уже спустя многие века «на месте одаренных волей и сознанием предметов природы выступают, подчас не вытесняя их и мирно уживаясь с ними, духи или боги, для которых эти предметы являются уже не только жилищем и орудием их действия. Такой бог, имеющий своей обителью видимую часть природы, но не слитый с нею неразрывно, уже не зависит всецело от ее судьбы; его деятельность не исчерпывается деятельностью природных сил, к которым он приурочен, - он обретает свободу действия».

Вот такой бог со свободной волей уже может творить чудеса, он может вмешиваться в жизнь природы как бы извне, изменять ее, нарушать естественный ход событий и явлений, как впоследствии единый христианский бог может делать с созданным им миром все, что ему заблагорассудится. Такое возрастание могущества богов, если оставить в стороне чисто социальные причины, было одним из последствий постепенного постижения окружающей реальности, вовсе не такой уж податливой, как это представлялось оборотническому сознанию.

Из книги Книга для таких, как я автора Фрай Макс

ФАНТАСТИКА МОЛЧАЛИВЫЙ МИР(Фантастический роман)Я сижу у окна и смотрю на моего правнука Кау-Ри. Он похож на моего брата Боба, несмотря на свои 7_8 кваризанской крови. Кау-Ри услышал мои мысли о нем и обернулся. Малыш пока не понимает, почему я не могу заглянуть в его мысли, и,

Из книги Жизнь по понятиям автора Чупринин Сергей Иванович

СКАЗОЧНАЯ ФАНТАСТИКА Это словосочетание кажется тавтологией – вроде как масло масляное. Но тем не менее им пользуются – по крайней мере, с тех пор, как в состав знаменитой «молодогвардейской» серии «Библиотека современной фантастики» был включен особый, 21-й том

Из книги Особенности языка и стиля прозы братьев Стругацких автора Тельпов Роман Евгеньевич

ФАНТАСТИКА от греч. phantastike – способность к воображению.«Читатель хорошо знает, что такое фантастика – по опыту чтения», – заметил Олег Павлов. И действительно, кроме как на собственный опыт и порождаемую им интуицию, нам почти и не на что опереться в попытке понять,

Из книги В лабиринтах детектива автора Разин Владимир

Из книги Искусство беллетристики [Руководство для писателей и читателей.] автора Рэнд Айн

Глава 5. Детектив + фантастика. Что в итоге? Такому синтетическому литературному жанру, как фантастический детектив, в нашей критической литературе совсем не повезло. В столь емких исследованиях научной фантастики, как книги А.Бритикова “Русский советский

Из книги Природа фантастики автора Чернышева Татьяна Аркадьевна

Глава 10. Детектив + фантастика + мистика. С чем это едят? Неписаные правила создания детективных романов требуют не использовать в раскрытии преступлений потусторонние силы. Но ведь правила и созданы для того, чтобы их нарушать. У таких признанных зарубежным мастеров

Из книги Что такое фантастика? автора Кагарлицкий Юлий Иосифович

Фантастика Несколько различных форм литературы могут быть классифицированы как фантастика.Существуют произведения, действие которых отнесено в будущее, как, например, в романе «Атлант расправил плечи» или «Гимне», «1984» Дж. Оруэлла и в целом ряде более ранних книг.

Из книги 1000 ликов мечты, О фантастике всерьез и с улыбкой автора Бугров Виталий Иванович

Глава III. Романтизм и фантастика И в художественной практике, и в теоретических суждениях романтиков фантастика занимает немалое место. Независимо от разницы политических, философских и эстетических позиций романтиков различных национальных школ все они просто не

Из книги автора

Глава I. Миф и научная фантастика Всякий фольклорный образ, подобно двуликому Янусу, обращен одновременно и назад, и вперед: он, с одной стороны, связан с прошлым и этим прошлым объясняется, поскольку является продуктом исторического развития того или иного жанра; с другой

Из книги автора

Глава II. Сказочная и научная фантастика «...Гипотеза мифа так удобна! - писал в 1873 г. А. Н. Веселовский. - Общие места, мотивы и положения, повторяющиеся там и здесь, иногда на таких расстояниях и в таких обстоятельствах, что между ними нет видимой, уследимой связи, - что это

Сочинение

В романе "Мы" Е.Замятина в фантастическом и гротесковом облике перед нами предстает возможный вариант общества будущего. В геометрическом обществе запрещается иметь незапланированные желания, все строго регламентировано и рассчитано, чувства ликвидированы, в том числе и самое ценное, движущее жизнь, чувство любви: каждому жителю государства выдается талон на "любовь" в определенные дни недели. Любое отклонение от нормы в Едином Государстве фиксируется с помощью четко налаженной системы доносов. Незаурядность, талант, творчество - враги порядка - подвергаются уничтожению. Бунтари излечиваются путем хирургического вмешательства. Всеобщее регламентированное счастье достигается всеобщим равенством.

Проблема счастья человечества тесно связана в романе с вопросом о свободе личности, вопросом, имеющим давнюю и непреходящую традицию в русской литературе. Современная критика сразу увидела в романе традицию Достоевского, проведя параллель с его темой Великого инквизитора. "Этот средневековый епископ, - пишет один из первых исследователей творчества Замятина, О.Михайлов, - этот католический пастырь, рожденный фантазией Ивана Карамазова, железной рукой ведет человеческое стадо к принудительному счастью... Он готов распять явившегося вторично Христа, дабы Христос не мешал людям своими евангельскими истинами "соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник". В романе "Мы" Великий инквизитор появляется вновь - уже в образе Благодетеля".

Созвучие проблематики романа "Мы" с традициями Достоевского особо наглядно подчеркивает национальный контекст замятинской антиутопии. Вопрос о свободе и счастье человека приобретает особую актуальность на русской почве, в стране, народ которой склонен к вере, к обожествлению не только идеи, но и ее носителя, не знающий "золотой середины" и вечно жаждущий свободы. Эти два полюса русского национального сознания нашли отражение в изображении двух полярных миров - механического и природно-первобытного. Эти миры одинаково далеки от идеального мироустройства. Вопрос о нем Замятин оставляет открытым, иллюстрируя романом свой теоретический принцип исторического развития общественной структуры, основанный на представлении писателя о бесконечном чередовании революционного и энтропийного периодов в движении любого организма, будь то молекула, человек, государство или планета. Любая кажущаяся прочной система, такая, к примеру, как Единое Государство, неизбежно погибнет, подчиняясь закону революции.

Одна из главных се движущих сил заложена, по мысли писателя, в самой структуре человеческого организма.

Замятин побуждает нас к мысли о непреходящей вечности биологических инстинктов, являющихся прочной гарантией сохранения жизни независимо от социальных катаклизмов. Эта тема найдет свое продолжение в последующем творчестве художника и завершится в его последнем российском рассказе "Наводнение", сюжет которого отражает замятинский закон, работающий в романе "Мы", но только переведенный из социально-философской сферы в биологическую. Рассказ строится согласно постоянной авторской антитезе "живое" - "мертвое", которая составляет тему замятинского творчества и влияет на формирование его стиля, соединившего в себе рациональное и лирическое начала. Лиризм в художественных произведениях Замятина объясняется его вниманием к России, интересом к национальной специфике народной жизни. Не случайно критики отмечали "русскость" западника Замятина. Именно любовью к родине, а не враждой к ней, как утверждали современники Замятина, рождено бунтарство художника, сознательно избравшего трагический путь еретика, осужденного на долгое непонимание соотечественников.

Возвращение Замятина - реальное свидетельство начавшегося пробуждения в народе личностного сознания, борьбе за которое писатель отдал свой труд и талант.

Настоящая литература может быть
только там, где ее делают не
исполнительные и благонадежные.
а безумные еретики.
Е. Замятин

В антиутопии «Мы» Замятин показал, как можно заорганизовать жизнь человека, превратить его в послушную машину, которая будет выполнять любую работу, соглашаться на разные нелепости. Причем такая жизнь вполне устраивает жителей этой страны. Они счастливы, что живут в неком «идеальном» сообществе, где нет необходимости мыслить, что-то решать. Даже выборы главы государства доведены до абсурда. Уже несколько лет выбирают одного из одного, подтверждая полномочия «Благодетеля».

Государство смогло сделать самое страшное - убить в людях душу. Они потеряли ее вместе со своими именами. Теперь лишь номера отличают одного индивидуума от другого.

Свое возрождение Д-503 воспринимает как катастрофу и болезнь, когда врач говорит ему: «Плохо ваше дело! По-видимому, у вас образовалась душа».

На время Д-503 пытается вырваться из обыденного круга, оказывается среди бунтарей. Но привычка жить по давно заведенному порядку оказывается сильнее любви, привязанностей, любопытства. В конце концов страх перемен и привычка к послушанию побеждают было возродившуюся, но еще не окрепшую душу. Спокойнее жить по-прежнему, без потрясений, без мыслей о завтрашнем дне, вообще ни о чем не заботясь. Опять все хорошо: «Никакого бреда, никаких нелепых метафор, никаких чувств: только факты. Потому что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров... из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто...»

Ярко и убедительно Замятин показал, как возникает конфликт между человеческой личностью и бесчеловечным общественным укладом, конфликт, резко противопоставляющий антиутопию идиллической, описательной утопии.

Произведение талантливо и образно показало путь человечества к полицейскому государству, существующему не для человека, а для себя. Не так ли и в СССР шло строительство «монстра» для себя, а не для людей? Именно поэтому роман Замятина «Мы» не печатался на родине писателя долгие годы. В своем произведении автор очень убедительно показал, к чему можно прийти в результате строительства «счастливого будущего».

Другие сочинения по этому произведению

"без действия нет жизни..." В.Г.Белинский. (По одному из произведений русской литературы. - Е.И.Замятин. "Мы".) «Великое счастье свободы не должно быть омрачено преступлениями против личности, иначе-мы убьем свободу своими же руками…» (М. Горький). (По одному или нескольким произведениям русской литературы XX века.) "Мы" и они (Е.Замятин) «Возможно ли счастье без свободы?» (по роману Е. И. Замятина «Мы») «Мы» — роман-антиутопия Е. И. Замятина. «Общество будущего» и настоящее в романе Е. Замятина «Мы» Антиутопия для античеловечества (По роману Е. И. Замятина «Мы») Будущее человечества Главный герой романа-антиутопии Е. Замятина «Мы». Драматическая судьба личности в условиях тоталитарного общественного устройства (по роману Е. Замятина «Мы») Е.И.Замятин. "Мы". Идейный смысл романа Е. Замятина «Мы» Идейный смысл романа Замятина «Мы» Личность и тоталитаризм (по роману Е. Замятина «Мы») Нравственная проблематика современной прозы. По одному из произведений по выбору (Е.И.Замятин «Мы»). Общество будущего в романе Е. И. Замятина «Мы» Почему роман Е. Замятина называется «Мы»? Предсказания в произведениях «Котлован» Платонова и «Мы» Замятина Предсказания и предостережения произведений Замятина и Платонова («Мы» и «Котлован»). Проблематика романа Е. Замятина «Мы» Проблематика романа Е. И. Замятина «Мы» Роман «Мы» Роман Е. Замятина «Мы» как роман-антиутопия Роман Е. И. Замятина «Мы» — роман-антиутопия, роман — предупреждение Роман-антиутопия Е. Замятина «Мы» Смысл названия романа Е. И. Замятина «Мы» Социальный прогноз в романе Е. Замятина «Мы» Социальный прогноз Е. Замятина и реальность xx века (по роману «Мы») Сочинение по роману Е. Замятина «Мы» Счастье «нумера» и счастье человека (по роману Е. Замятина «Мы») Тема сталинизма в литературе (по романам Рыбакова «Дети Арбата» и Замятина «Мы») Что сближает роман Замятина «Мы» и роман Салтыкова-Щедрина «История одного города»? И-330 - характеристика литературного героя Д-503 (Второй Вариант) - характеристика литературного героя О-90 - характеристика литературного героя Главный мотив романа Замятина «Мы» Центральный конфликт, проблематика и система образов в романе Е. И. Замятина «Мы» «Личность и государство» в произведении Замятина «Мы». Роман-антиутопия в русской литературе (по произведениям Е. Замятина и А. Платонова) Унификация, уравниловка, регламентация в романе «Мы» Счастье «нумера» и счастье человека (сочинение-миниатюра по роману Е. Замятина «Мы»)

Он проповедует любовь

Враждебным словом отрицанья...

Н. А. Некрасой

М. Е. Салтыков-Щедрин, как он сам о себе говорил, «до боли сердечной» был привязан к своей родине. Он верил в ее будущее, в торжество добра и справедливо-сти. И все, что приходило в противоречие с живой жизнью, вызывало его гневный смех. Все, что вело к лживой официальности, к душевной окаменелости, к насиль-ственному утверждению авторитетов, к насаждению страха и трепета, находило в лице Салтыкова-Щедрина своего врага. Все, что боялось смеха, становилось пред-метом его сатирического обличения.

А ведь сатирическое искусство требует не только редкой силы таланта, но и не-заурядного мужества и большого душевного напряжения. Писателя-сатирика вол-нует то, что большинству кажется привычным и даже нормальным.

На протяжении нескольких десятилетий XIX века передовая Россия с нетерпе-нием ждала щедринских сатирических выступлений, таких остроумных и злободнев-ных. Именно в эти годы определилась эзоповская манера Салтыкова-Щедрина — замечательного сатирика.

Между тем литература и искусство в России были задавлены политической цен-зурой. Недаром Салтыков-Щедрин говорил о себе: «Я — Эзоп и воспитанник «цен-зурного ведомства». Он пользовался особой манерой письма, которую называют эзоповской. Она заключается в использовании специальных иносказаний, недомол-вок и других средств. Сатирик называл эзоповскую речь «рабьей манерой писать», имея в виду ее вынужденный, связанный с давлением цензуры характер.

Эзоповский язык помогал зашифровывать крамольные или неугодные властям мысли. Цензорам было трудно обвинять автора. Можно вспомнить одного из геро-ев «Горя от ума» Загорецкого: «...басни — смерть моя! Насмешки вечные над льва-ми! над орлами! Кто что ни говори: хотя животные, а все-таки цари».

М. Е. Салтыков-Щедрин направлял жало сатиры не против отдельных, пусть даже ужасных личностей, а против самой общественной жизни, против людей, наделенных властью произвола. Писатель верил, что в каждом человеке есть заро-дыш совести. Свою эпоху он окрестил «самодовольной современностью» и стремился сделать свои произведения широким зеркалом общественной жизни.

Щедрин ввел и утвердил в литературе собирательную характеристику, группо-вой портрет. Ярким примером явились знаменитые щедринские градоначальники и глуповцы из «Истории одного города». Материал с сайта

Чтобы глубже постигнуть социальные пороки и лучше их изобразить, сатирик часто придавал своим образам фантастический характер или использовал гротеск. Он создает фантастические учреждения, фантастические должности, фантастичес-кие образы. Так, в «Истории одного города» появляются его знаменитые градона-чальники: Прыщ с фаршированной головой, Угрюм-Бурчеев, «бывалый прохвост», Брудастый, у которого в голове был органчик, и другие.

Гротесковые персонажи помогали Щедрину обнажать социальные и нравствен-ные пороки русского общества, а невероятные фантастические образы давали воз-можность говорить на темы, запрещенные цензурой.

Жалящее остроумие писателя вызывало у читателя чувство ненависти и презре-ния ко всякому самодурству, лицемерию, обывательщине, бюрократизму, рабской трусости и холопству.

Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском

На этой странице материал по темам:

  • латинские выражения в произведениях щедрина
  • гротеск в произведениях
  • примеры фантастики и гротеска в произведениях м.е салтыкова - щедрина
  • фантастика и гротеск
  • фантастика как художественный прием